Фрагменты из книги фрагментов.
Больше наблюдений автора Вы найдёте в четвёртом номере «Тайных троп».
Давным-давно, среди ночи проснувшись, я подумал, как много важных слов моей жизни начинается на букву «м»: море, мост, мир, миг, маска и музыка, – и сколько имён, сколько названий: Макс, Марк, Москва, Мюнхен, Монтевидео. Монтевидео я приписал для красоты; читатель меня простит. Я начал составлять список этих слов; потом, несколько лет, к каждому из них понемногу подключались – сами собою – разные мысли (тоже на «м», тоже на «м»); иногда по нескольку мыслей к одному слову (на «м»). Разумеется, есть и другие восхитительные буквы в алфавите: например, буква «т» (тишина, трагедия, трескучий мороз), или буква «у» (упадок, ужин, урод, урожай, Уругвай); но ведь, говорят, мастерство (на «м», опять-таки) – это самоограничение, мудрость (на «м») – тоже самоограничение. Ни на то, ни на другое не претендую, но буквой «м» пока ограничусь – а там будет видно.
Мысль
Мысль начинается вдруг. Мысль вдруг тебя настигает. Это вдруг случается снова и снова, не утрачивая, с годами, своей неожиданности. В какой-то точке бесконечно быстро бегущего, бесконечно медленно текущего времени – вдруг. Из этих вдруг, этих точек, складывается наша мысль, моя мысль, моя очень личная мысль. Сказать, что из них складывается моя жизнь? Смотря, что называть так. Иногда я думаю, что эти мгновения мысли выпадают из жизни, отрицают её, отрывают меня от неё. Мысль не есть функция жизни. Мысль есть противо-жизнь, анти-жизнь, преодоление жизни. А иногда я думаю, наоборот, что это-то и есть жизнь, только это и более ничего. Только эти краткие, всегда краткие, эти хрупкие, всегда хрупкие, мгновения ясности, совпадения с собою – только они и есть жизнь, всё прочее – видимость, кажимость, иллюзия, навязчивый сон.
Мыслитель, мечтатель
От природы я, конечно, мечтатель, а всю жизнь хочу быть мыслителем. Получается плохо.
Мандельштам
Было время, когда я видел его во сне. Он являлся мне в разных образах и обличьях, под разными масками, но я всегда знал, что это он, Мандельштам, самый лучший, самый любимый. Однажды он был ветром, кажется – Аквилоном. И мгновенный ритм – только случай, неожиданный Аквилон. Так часто повторял я эти строки, что Аквилон стал мне сниться. Мне было примерно столько же лет отроду, сколько было ему, когда он написал это. Лет девятнадцать, и даже, наверное, ещё меньше – семнадцать. Никогда не надеялся я написать что-то подобное, что-то сравнимое. Как можно писать стихи, если есть этот Аквилон, эта игрушечная чаща, это ненужное я? Я потому, может быть, и бросил писать стихи в молодости, что не надеялся сравняться с Аквилоном. Ужасно страдал от этого. В другой раз он мне явился каким-то китайским драконом, совсем не страшным, скорей добродушным, вместе с облаками кружившимся над осенней, золотой и багряной землёю, словно выбирая место, поляну или прогалину, где бы ему захотелось побыть и помедлить. Я думаю, Мандельштаму бы это понравилось. Он был уже старый. Старик застенчивый, как мальчик. Дракон, а всё-таки человек. С развевающейся по ветру, седой, узкой бородкою, как у Лао-цзы, у Конфуция. А ведь он умер всего-то сорокасемилетним. Вот это – теперь я думаю – всего труднее себе представить. Проще представить себе добродушного дракона, кружащегося над золотою землёй, багряной листвой.
Мгновения ясности
Каждая новая ясность отменяет все предыдущие.
Мораль
Религия вообще не нужна, нужна общечеловеческая мораль, объявил недавно – кто? – Далай-лама. За долгую жизнь он пришёл к выводу, что религия вообще не нужна, а нужна общечеловеческая мораль. Как это замечательно – из уст Далай-ламы.
Майорка
Ещё одна церковь, ещё одна ратуша. Ещё одна площадь перед ратушей, перед церковью. Всё это уже было. Зато каждый камень и каждая ракушка, подобранные на берегу моря, приближают к пониманию чего-то важнейшего.
Мёртвые глаза
Проститутка с мёртвыми глазами, в Париже. Красивая, но в глазах всё убито. Такая красивая, что дыхание перехватывает. А глаза всё-таки мёртвые, страшные.
Манн и Набоков
Набоков, как известно, терпеть не мог Томаса Манна, а Томас Манн, скорее всего, даже и не слыхал о Набокове. Между тем в их судьбах так много общего, что невольно начинаешь думать о какой-то превышающей человека иронии… Посудите сами, как говаривали когда-то. Томас Манн, кстати, знал это русское выражение. Рассказывая о своём несостоявшемся – из-за Первой мировой войны – путешествии в Россию, воображает он, как бы это было здорово, как бы он там ел пироги, закусывал водку (Schnaps) солёными грибами (eingemachte Pilze) и пил чай с потомками Гоголя – он называет почему-то Леонида Андреева, Сологуба и Кузмина, – и как бы они говорили ему: «Помилосердствуйте, батенька!» (Erbarmen Sie sich, Väterchen!) или «Посудите сами, Фома Генрихович!» (Urteilen Sie doch selbst, Foma Genrichowitsch!). Смешно и мило, что скажешь. Всё-таки, когда иностранцы пишут о России, кич где-то рядом, развесистая клюква растёт за углом. Так и видишь Сологуба, говорящего Томасу Манну «батенька» под дружный хохот Кузмина и Андреева.
И тем не менее – посудите сами, помилосердствуйте. Первая книга принесла успех и Фоме Генриховичу, и Владимиру Владимировичу, но это были ещё не совсем их книги: не совсем Набоков, не окончательный Томас Манн. Набоков, когда впоследствии дарил свои сочинения кому-нибудь, рисовал на фронтисписе бабочку, и только на фронтисписе «Машеньки» – куколку. «Будденброки», в Германии едва ли не самый популярный роман Томаса Манна, тоже ещё куколка, ещё из девятнадцатого века – уже Томас Манн, но ещё немного Теодор Фонтане, немного Эдуард фон Кейзерлинг (замечательный, кстати, писатель, в России почти неизвестный, да и в Германии слишком недооценённый). «Будденброки» потому-то, может быть, и пользуются такой популярностью, что они ещё чуть-чуть похожи – только похожи – на ту «просто прозу», которую так любит «обычный читатель». Однако и со второй книги оба наши автора ещё не совсем начинаются. Вторая книга у обоих – почти провальная (признаем уж правду). Кто читает, кто перечитывает теперь «Королевское высочество», «Король, дама, валет»? Обратим, уж кстати, внимание на созвучие заголовков. Читать это ещё возможно, перечитывать уже, пожалуй, нет. По-настоящему и всерьёз и Томас Манн, и Набоков начинаются позже, после первой, замечательной, ещё не совсем их собственной, и второй книги, явно написанной, чтобы как-то заполнить паузу между этой первой – и всеми прочими, уже несомненно томас-манновскими, безусловно набоковскими.
Оба жили в Германии, потом бежали от нацизма в Америку, потом из Америки вернулись в Европу, причём оба в Швейцарию: Томас Манн – в собственную виллу (он вообще любил строить виллы) на Цюрихском озере, Набоков – в дворцовообразный (потому и называвшийся Montreux Palace) отель на Женевском. У Набокова в детстве и юности была, конечно, Россия (его потерянный рай), но рисунок их взрослой жизни почти совпадает. Набоков родился миллионером, Томас Манн женился на дочке миллионера. Оба не были евреями, но имели жён-евреек, с поразительно созвучными именами – Катя и Вера: два хорея (хочется сказать: две хорейки). Обе жёны–хорейки, похожие даже внешне, особенно в юности, были решительные, умные, острые на язык дамы, водили машину, возили на машине мужей (в автомобильном смысле несостоятельных). Обе занимались их литературными и другими делами, отвечали за их связи с внешним миром, оберегали их от этого внешнего мира, отвечали на телефонные звонки, спроваживали не угодных им посетителей. Катя родила своему мужу целых шесть (несчастных) детей, Вера одного Дмитрия (не знаю уж, да и неважно, насколько несчастного). Во всяком случае, и там, и там был добропорядочный, долгий, «на всю жизнь» брак, прикрывавший их тайны и бездны, их скелеты в шкафу, впрочем, скорее гипотетические, платонические. Набоков, судя по всему, не спал с «нимфетками», сочинил, однако, «Лолиту». Томас Манн бесконечно влюблялся в «полячков» (по презрительному выражению Бунина) и не-полячков, в каких-то молоденьких официантов, даже приглашал их погостить у него дома, но дальше писания «Смерти в Венеции» дело всё-таки, тоже – судя по всему, не шло. (И это тоже их популярнейшие – и, на мой вкус, противнейшие сочинения… нет, не подумайте, у меня нет вообще никаких предрассудков, и уж в очереди на роль моралиста я стою последним, а книги всё равно какие-то противные, ничего не могу поделать).
Оба – и Набоков, и Томас Манн – в своей среде, в своей литературе – фигуры центральные, на которые равняются, которым завидуют (бедного Газданова до сих пор сравнивают с Набоковым – самого Набокова не сравнивают ни с кем; бедный Роберт Музиль даже имени соперника не мог слышать, сразу приходил в бешенство, а тот писал о Музиле и для Музиля благородные, бесполезные, равнодушно-рекомендательные письма – ему-то что, Томасу Манну? от него не убудет, – приводившие ядовитого австрияка в ещё большее бешенство). Им всё удалось, короче. У них даже «кризисов» и провалов вроде бы не было. Как начали писать, так и писали книгу за книгой. Про некоторые из этих книг думаешь, что, может быть, лучше было бы для их авторов, если бы время, потраченное на эти книги, они потратили на небольшой «кризис», карманную катастрофу. Катастрофы и кризисы иногда, не всегда, идут на пользу писательству… Оба, боюсь, прокляли бы меня на всю литературную вечность за это сравнение их друг с другом.
Между прочим
Между прочим, Бунин, в своё время вдохновившийся заглавием «Смерть в Венеции» на сочинение «Господина из Сан-Франциско» – именно заглавием, не самой новеллой: саму новеллу он прочитал, по его словам, уже после и нашёл её «очень неприятной», – встретился с Томасом Манном уже в эмиграции, в Париже, в 1926-м, когда тот, Томас Манн, приезжал на несколько дней в прекрасную Лютецию в порядке примирения бывших заклятых врагов, так недавно переставших травить друг друга газом.
По горячим следам написанный и тут же опубликованный отчёт Томаса Манна об этой поездке – он так и называется «Парижский отчёт», Pariser Rechenschaft – по-русски, кажется, не издавался и уж войти в знаменитый десятитомник 1960 года у него точно никаких шансов не было: слишком много там говорится о Мережковском, о Шмелёве и о Шестове. Увы, это худший Томас Манн, сочащийся самовлюбленностью. Его отчёт выглядит как светская хроника, как мексиканский сериал. Сплошные приёмы, фраки, гостиные, графини, графы, знаменитости, торжественные обеды, речи, встречи, аплодисменты, устрицы, шампанское, завтрак в одном кафе, самом модном и дорогом, обед в другом ресторане, модней и дороже уж некуда. Все лестные отзывы о нём самом, Томасе Манне, переданы в мельчайших подробностях, до последней запятой, с фальшиво-скромными оговорками – или даже без оговорок. Вообще, писатель как представитель (Repräsentant: излюбленное словечко Т. М.), неважно уж, что именно он представляет – свою страну, свою эпоху, свою (не могу обойтись без кавычек) «культуру», свой (ещё ужасней) «народ», – писатель во фраке, писатель в мундире, ни на минуту, ни на минуточку, даже, поди, в уборной, не забывающий о своей высокой миссии, своём служении чему-то-там, – не просто так себе писака, а то, что по-немецки называется Großschriftsteller, обладатель огромного письменного стола и собственной виллы, – писатель как общественная институция, каждый чих и насморк которой становится всемирно-историческим событием, – всё это у нас, циников, скептиков, анархистов и бунтарей, вызывает только смех, смех, смех.
Всё равно это написано замечательно: даже худший Томас Манн писал замечательно. Бывают, правда, непроизвольно комические моменты, например, когда он приходит в гости к Шестову (решив, по-видимому, отдохнуть хоть пару часов от устриц и ливрейных лакеев), где его встретили «почти буквально с распростёртыми объятиями», по-русски, à la russe, очень сердечно. И самого хозяина немедленно объявляет он «исключительно русским» (außerordentlich russisch). Шестов, значит, то бишь, как мы понимаем, Лев Исаакович Шварцман, – außerordentlich russisch? Ну, ладно, пусть будет так. И почему же он außerordentlich russisch? Потому что он бородатый, широкий, bärtig und breit (Шестов – широкий? что-то, судя по портретам, не верится), а также потому что он восторженный (enthusiastisch), ласковый (zutunlich), душевный (herzensgut) и вообще (добавляет Т. М., в и д и м о , ч у в с т в у я , ч т о п е р е б о р щ и л и п о т о м у н а ч и н а я к р и в л я т ь с я ) «чэловэчный» («mähnschlich»). И вся атмосфера была исключительно русская: щедрая, детская, великолепно-добродушная, не без лёгкого привкуса дикости. Крепкий чай, папиросы. В общем всё, как надо, с развесистой клюквой в кадке. К сожалению, из присутствующих он называет только Бунина, хотя в двух комнатах было полно людей, так что мы до сих пор не знаем, кто были эти широкие (опять широкие) русские (breite Russen), бородатые или длинноволосые (какая всё же экзотика для немецкого Großschriftsteller’a), среди которых он провел пару часов, беседуя о судьбах Европы, России, свободы; и Наталья Баранова-Шестова, дочь философа, в своей биографии отца упоминающая эту встречу, не знает, кто там ещё присутствовал; мы знаем только, что Томас Манн сидел рядом с Буниным, о котором он отзывается с равнодушным восхищением и который, судя по всему, был с ним не слишком вежлив, отчего и показался неразговорчивым, погружённым в себя, уставшим от дежурных похвал «Господину из Сан-Франциско», желавшим, чтобы хвалили «Митину любовь» (что, похоже, и было исполнено).
Соль анекдота не в этом. И вот такой человек, пишет Т. М., носитель несравненной эпической традиции и культуры своей страны, теперь там, в своей стране, считается контрреволюционером, врагом пролетариата, политическим преступником – и вынужден бежать оттуда, и хорошо ещё, что сумел убежать. «Здесь я чувствую симпатию, солидарность – что-то вроде возможного товарищества (Eine Art von Eventualkameradschaft: Томас Манн тоже писал на языке своего собственного изобретения). У нас в Германии дело ещё не дошло до того, чтобы писатель, подобный Бунину, был вынужден отряхнуть с ног своих прах отечества и питаться хлебом Запада (так и сказано: das Brot des Westens). Но я нисколько не сомневаюсь, что при соответствующих обстоятельствах разделю его судьбу». А я нисколько не сомневаюсь, что «соответствующие обстоятельства» в контексте 1926 года означают пролетарскую революцию в Германии, вкус которой он имел возможность почувствовать восьмью годами ранее, тем более что жил в Мюнхене, столице «Красной Баварии». Но какова всё же сила предвидения… Пройдёт ещё восемь лет, и Томасу Манну в самом деле, как всем известно, придётся разделить судьбу своих «исключительно русских» собеседников 1926 года, с поправкой на цвет безумия, решившего стать коричневым. Впрочем, и в эмиграцию он уедет в мундире Großschriftsteller’a; не снимет его, похоже, до последнего вздоха в Швейцарии.
Мизантропия
Во мне нет к людям ненависти – зимой. Она появляется только летом, когда окна открыты. Летом я ненавижу людей – источник шума. Прав, прав был Шопенгауэр (вообще – душка), утверждавший, что терпимость к шуму обратно пропорциональна уровню интеллекта. Поскольку же уровень интеллекта у большинства людей не высок, то вот они всё говорят, голосят, кричат, вопят, ещё и музыку, гады, врубают, на моё безутешное горе.
Магазин Мёртвых Мыслей
Добро пожаловать в наш Магазин Мёртвых Мыслей. Вот, не желаете ли взглянуть, платоновские идеи, они же эйдосы, ходовой товар, отдаём за полцены. Плотиновское Единое, оно же соловьёвское Всеединство, ну тут придётся поторговаться. Вещь уж больно тяжёлая, на одну упаковку уйдёт состояние. А не желаете ли Провидение? Отличная штука, ручной работы, с инкрустациями, остатками позолоты? Нет, не нравится? Так, может, Царство Божие? Совсем недорого, не прогадаете. Подумайте, мы вас не торопим. Что ж, нет, значит, нет. Проходите дальше, осторожно – порог. Не ударьтесь о притолоку. Прогресс, История, Нация, Революция, прошу, всё для вас! Может быть, Равенство? Или желаете Братство? Общность Жён? Простите, но Общность Жён – в соседнем здании. Как выйдете, сразу налево. Кланяйтесь бандерше, Madame Utopie. Всего доброго, сударь, заходите снова, всегда будем вам рады.
Меланхолия
Меланхолия как естественное моё состояние. Несчастье как естественное моё – не только моё – состояние. Непрерывность и неизбывность несчастья как единственного соприродного мне – не только мне – ощущения жизни. Мы думаем – странно даже – смешно, в сущности, – что несчастье – это временно и как бы ненормально, что надо сделать то-то и то-то, изменить то и это – и даже если счастье не наступит, то хотя бы несчастье закончится. А казалось бы, опыт всей жизни должен был бы убедить нас в прямо противоположном. Человек несчастен вообще и в принципе, человек как таковой, с самого рождения до самой смерти. Счастье – исключение, несчастье – правило. Это понимал уже Будда, в европейской философии это лучше всех – острее всех – осознал, наверное, Шопенгауэр (за что мы его и любим; не только за это; но в том числе и за это). Откуда оно, это основополагающее несчастье человеческого существования? Вот вопрос, который мы задаём себе вновь и вновь; под утро, на исходе бессонной ночи задаём тем более, тем больнее. Оно – от раздвоенности, от зазора между собой и собою? То есть оно – от сознания? Сознание уже само по себе – «несчастное сознание»? Или есть какие-то другие истоки несчастья? Иногда кажется, что даже – без сознания, даже – бессознательное, телесное, природное в нас – страдает. «Вся тварь стенает доселе». Страдание в глазах животных, в глазах собак. «Древо жизни подрублено под корень», как писала Рахиль Беспалова Бенжамену Фондану (а я цитировал в «Предместьях мысли»; и если вы этих драгоценных имён не знаете, если и «Предместья мысли» не читали, то я ничем вам помочь не могу). То есть дело не в яблоке. До всякого грехопадения рай был не рай, «старые книги ошибаются». В Эдемском саду тоже была тощища – иначе зачем было яблоко есть? Это возможно, если бог – злой. Бог был злой, рай был узилищем (стена, запреты, колючая проволока; того не делай, туда не ходи). Поедание яблока было великим актом освобождения, но счастливым оно не сделало никого. Несчастье раздвоенности, несчастье сознания присовокупилось к исконному несчастью цельности, несчастью бытия как такового. Всё равно назад пути нет. К простому и тёмному страданию бытия возвратиться уже не получится. А пути вообще нет. Пути нет, выхода нет, спасения ждать неоткуда. Вот мысли, приходящие в голову атеисту на исходе ночи бессоннейшей, беспросветной.
Монтень
В 1572 году Монтень начинает писать свои «Опыты», а Иван Грозный отменяет опричнину. Первые две книги «Опытов» опубликованы в 1580 году, Иван Грозный умирает в 1584-м. Царевича Димитрия убили в Угличе в 1591-м, Монтень умер в 1592-м. Современники.
Молчание
Слова возникают из молчания. Нужно домолчаться до слов. Слова и фразы чего-то хотят, куда-то идут, бывает, что и ведут. Молчание бесцельно, свободно. Оно никуда не ведёт, никуда не идёт. Оно сразу всё уже здесь… Всегда восхищало меня одно маленькое, вроде бы не очень приметное стихотворение Рильке:
Schweigen. Wer inniger schwieg, rührt an die Wurzeln der Rede. Einmal wird ihm dann jede erwachsene Silbe zum Sieg: über das, was im Schweigen nicht schweigt, über das höhnische Böse; daß es sich spurlos löse, ward ihm das Wort gezeigt.
Стихи переводу не поддаются. Молчание. Тот, кто молчит в самом деле, от всей души и всем сердцем, тот прикасается к корням речи… Для прикоснувшегося к корням речи каждый слог когда-нибудь будет — победой. Победой — над чем же? Победой над тем, что в молчании не молчит, над насмешливым злом… Чтобы это зло исчезло без следа, и было ему – молчащему, домолчавшемуся – показано, ему дано — слово.
Я хорошо знаю это молчание, я, можно сказать, с ним дружу. Это молчание мистиков, молчание исихастов, «громоподобное молчание Будды». Надо так молчать, так глубоко, безоглядно и беззаветно, всем нутром и всей своей сутью, чтобы возникающие из молчания слова могли стать победой – над чем же, ещё раз? То, что в молчании не молчит, то и в речи не говорит. Это и есть зло, насмешливое или не очень насмешливое. Не темнота – и не свет, не пустота – и не полнота, не отсутствие – но всё же и не присутствие. То, что как будто есть, и то, чего как бы нет… Это и есть «мир» – или «мэон», мир неподлинности (Uneigentlichkeit, которую Гейдеггер справедливо провозгласил первичной по отношению к возможной подлинности, Eigentlichkeit), мир всемства (das Man), мир болтовни (Gerede), мир отчуждения, отчуждённый от себя мир, заросший сорняками случайных слов, не-слов, недо-слов, несущихся из всех радио- и телеточек, из всяческого фейсбука и всевозможного твиттера. Но что значит «победа»? Wer spricht von Siegen? Überstehn ist alles, заканчивает тот же Рильке один из двух своих «Реквиемов»: в отличие от маленького стихотворения, приведённого в начале, строчки как раз вполне себе знаменитые. В переводе Пастернака: «Не до побед. Всё дело в одоленье»; перевод очень вольный (мягко скажем): речь идёт не о победе – но и не о каком-то «одоленье» (в чём, собственно, разница?), но о том, чтобы – выстоять (überstehen). Вообще, победа (Sieg) – слово не из рильковского лексикона. «Он ждёт, чтоб высшее начало его всё чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ», как, на сей раз – необыкновенно удачно – удачно? потрясающе! – перевёл Пастернак другое стихотворение, из «Книги образов» (sein Wachstum ist: der Tiefbesiegte von immer Größerem zu sein). Наше скромное восьмистишие говорит всё-таки о победе, причём о победе будущей. Einmal, когда-нибудь… Это скорее обещание чего-то несбыточного: почти, если угодно, эсхатология (столь милая сердцу Бердяева). В контексте мира победить мир невозможно. Насмешливое «мэоническое» зло в этом мире без следа не исчезнет. Но есть – horribile dictu – другой мир, не тот задний мир, Hinterwelt – мир невидимого по ту сторону зримого, мир платоновских эйдосов или христианских ангелов, святых, мадонн, великомучеников и прочих мощей, – о котором после Ницше говорить всерьёз невозможно (хотя, разумеется, говорят и ещё как говорят), но мир самих слов, вышедших, выросших (erwachsene Silbe, буквально: выросший слог) из молчания. В контексте мира это никакая не победа, конечно: мир всегда продолжается во всём своём безумии, в своём отчуждении, своей псевдобытийности; никакие слова не преображают его. Не преображают, но разрывают. Слова разрывают мир. Мысль разрывает мир. Само молчание разрывает мир. Мир этого не видит, не чувствует. Мир себя мнит сплошным. Но он не сплошной, он весь в прорехах, весь в дырках.
Миф
Когда все мифы отброшены, все веры потеряны, остаётся вера в судьбу. В какую-то судьбу верят все; принимают свою судьбу; спорят со своей судьбой. Но я и эту веру утратил. Нет никакой судьбы. Есть случайные стечения бессмысленных обстоятельств. Поэтому я свободен. И поэтому я не пытаюсь сделать картинку из своей жизни, сгладить углы, спрятать противоречия, внушить кому бы то ни было – тем более: себе самому, – что всё в моей жизни соответствовало какому-то – если не высшему, то хоть моему собственному – замыслу, что всё было так, было правильно. Нет, в ней почти всё было не так, почти всё неправильно. Жизнь – это пасьянс, который никогда не сойдётся; крестословица, в которой всегда остаются пустые клетки. Я свободен; я признаю свои поражения; я не боюсь говорить об одиночестве, об отчаянии, о неудачах, о несбывании надежд. В этом моя гордость, моя доблесть.
Метро
В Париже мокрый снег, пронзительный холод. В длинном коридоре метро, на окраинной станции, клошары, молча, распуская вокруг себя свой собственный страшный запах, затхлый запах бездомности, резкими, сильными, но всё равно неловкими вздёргами красных рук, срывают со стен рекламные афиши, огромные плотные листы, лежащие в итоге по всему коридору, так что приходится или на них наступать, или через них перепрыгивать. Зачем они это делают? Чтобы ими потом укрыться? А кажется, что просто так, из желания что-нибудь порвать, порушить, из отвращения к миру, из ярости, ненависти.
Продолжение читайте в четвёртом номере «Тайных троп».
Hozzászólások