О художнике Илье Овсянникове
Перед комиссией
Художники всегда пишут автопортреты, можно было бы из них построить почти бесконечную галерею. Живописцы показывают себя по-разному: или пафосно, в роковых обстоятельствах, скорбящими, понявшими ничтожную цену мира и себя в нём, или же вполне достойно – они взирают на нас из глубин философской задумчивости, лирической сосредоточенности, умиротворения и спокойствия. Как правило, автопортреты несут в себе мощный литературный заряд, санкционирующий необиографическом обдумывание судьбы художника в стиле экскурсоводского рассказа в привычном для экскурсантов ключе.
У петербургского художника Ильи Овсянникова мы встречаемся с автопортретом совсем иного рода, будто он и не знает, как надо правильно «себя подавать», чтобы выводы, сделанные зрителем, попадали в привычную матрицу «художнического самопознания».
Это странный автопортрет. Догола раздевшийся и словно примёрзший к временно́й точке в последней стадии самоотдачи высокий молодой человек (как всем известные голые акционисты перед приездом группы захвата) стоит лицом к зрителю и вроде должен что-то отчаянное учудить, сорваться с места, взлететь, но остаётся в странном робком покое, словно обуявшем его. Столб не столб, тело не тело… Что-то вроде мужеподобной длинной свечи, её ещё не зажгли, но запалят вселанепременно…
«...в человеке, не слышащем мир, нет стеснения, ведь то, что он должен сейчас услышать и уразуметь, находится совсем не на той территории, где есть стыд банальной людской наготы.»
Надо сказать, что художник изобразил себя в «натуральную величину», а роста он немалого. И я долго обдумывал суть его тёмного живописного послания на языке глохнущего цвета, стекающими грубыми мазками, пока не понял, на границе чего он, абсолютно голый, замер, перед шагом в какую стихию члены его охватил ступор. В статичной фигуре человека разлито самоотвержение, будто бы он исполнил прошлую миссию и замер перед новым движением, и если присмотреться, то можно заметить, что он вот-вот оторвёт одну стопу от земли, соскользнёт с места и совершит шаг. И вместе с тем он совсем не напряжён, скорее расслаблен, будто разделся для осмотра некой комиссией, которая провозглашает диагнозы и впал в ступор перед неопровержимым вердиктом.
Он трактует самого себя в тяжёлой приглушенной гамме, будто он сам стал глух, а в человеке, не слышащем мир, нет стеснения, ведь то, что он должен сейчас услышать и уразуметь, находится совсем не на той территории, где есть стыд банальной людской наготы.
Куда смотрел нарцисс
Куда важнее иное – сможет ли он вообще сдвинуться с места, извлечь себя из почвы своего прошлого, чтобы обрести новую подвижность. И загадочная прелесть этого изображения, его манкость и нерв, состоят в том, что этот вопрос так и остается без ответа. Мы не знаем – сделает ли он вообще что-либо или так и останется апофеозом нерешительного ступора, общего недоумения, ибо ноги его уже пустили корни в тёмную мембрану плоскости, из которой он произрастает.
Кажется, я знаю, что его вогнало во фрустрацию.
Он различил впереди себя своё отражение, как Нарцисс, отвечавший холодом на любовь нимфы Эхо, и не знает – сможет ли сам полюбить свой собственный беззвучный образ. Не зря всё полотно (являющееся тотальным зрелищем) написано как-то утробно, глухо, беззвучно, вариациями «неярких» всполохов, плавко стекающих вниз. Лексика его письма столь приглушена, что сделай он ещё одно движение в этом направлении, то совсем лишится живой звучности. А как называется тёмная река, куда заглянул Нарцисс? Овидий именует её Стиксом. Рекой небытия, смерти.
Последнее время в бурно расцветающем художническом акционизме мы наблюдали и наблюдаем целую череду активистов, легко раздевающихся перед занятым своими делами народом и всевидящим око видеокамер. Нагота, жертвенная сама по себе, во всех акциях почти всегда предстаёт не просто зримым аксессуаром политического выпада, а динамическим и шумным маркером жертвенности, легко считываемой наблюдателями. Она сама по себе уже предстаёт простейшим чёрно-белым знаком, легко считываемым как газетный заголовок.
В случае же Ильи Овсянникова, изобразившем себя в нерешительности и молчании (если так можно понять зримое), тишина эта сугубо внутренняя, обращённая в себя – присмотримся в незрящей пластике его письма, чернящей лицо, словно замазывающей его зеницы. Они предельно зачернены, будто цвет, светозарность и пестрота больше ему не нужны.
И действительно, после этого автопортрета с художником случился переворот, вернее оборот внутрь себя самого.
Лексика его письма совсем оскудела, и теперь он пользуется только двумя пигментами – белым и чёрным, обобщённо дневным и ночным. Вся его живопись теперь становится метафизической подготовкой к некой грядущей акции, тонкой эссенцией, беглым конспектом, как классическая гризайль (фр. от слова «серый»). И только грунт, классический коричневый (в вариациях) болюс, приносит ощущение погасшего или глохнущего цвета. Будто бы воплотился миф о Нарциссе, отвергшем любовь нимфы Эхо, своего звукового отражения, обрёкшем и себя на телесную утрату и смерть, что равно цветному «приглушённому» недоумению обнажённого автопортрета.
Читайте далее в первом номере альманаха «Тайные тропы»
В оформлении данного материала использованы картины Ильи Овсянникова «Underground», «Картина-пьеса или три трубы за лайнером», «Автопортрет».
コメント