top of page
Фото автораГригорий Каковкин

Черные тапки


Читайте полностью рассказы Григория Каковкина, опубликованные в 3 номере «Тайных троп» в PDF:




– Эх, жизнь! – себе под нос произнёс Игорь Михайлович.

Что имел в виду, не знал точно. Означало это нечто важное, прочувствованное, подкрепленное прожитыми годами.

– Опять кряхтишь?! – спустив за собой в туалете, то ли спрашивала, то ли упрекала жена, услышав ставший ритуальным для их утра возглас.

– Иди куда шла! – грубо ответил ей Игорь Михайлович, за- щищая свою позицию, свой объёмный взгляд на жизнь: «что ты понимаешь в моём большом, длинном – "эх?!"».

– Я уже вышла. «Эх», – там свободно.

Он приподнялся с кровати, не глядя нашарил сношенные чёрные пластиковые тапочки. Лет пятнадцать назад велел положить их в гроб вместе с собой: «Это всё, что я нажил в этой стране при этой власти».

– Зна-а-а-ю. Ты диссидент! – ответила тогда жена.

И сейчас бы сказала то же самое, но вчера прибавила с усмешкой:

– Ты диссидент точно. Но теперь твоя репутация подмоче­на – после того, что ты сделал, ты не сможешь сказать, что прожил честную жизнь.

Эта перепалка во время войны утратила всякий смысл – осталась только любовь, не похожая на любовь. Знал точно: плакал бы, горевал и, возможно, даже умер от горя, если бы вдруг её не стало. И она – то же самое.

Смерть не наступала, а жизнь тянулась.

– Зачем мы так долго живём, Леночка?

– Чтобы какать, – тут же ответила она. – Чтобы какать…

Её добрая ирония украшала супружескую жизнь Игоря Михайловича.

Когда-то давно-давно (казалось, этого и не было) он уходил от неё к более ласковым и нежным женщинам, но через некоторое время чувствовал, что ему не хватает её дерзости, абсурдности, её интригующего женского хамства, и возвращался.

– Ответь, родной: почему *** называют «членом» или «фаллосом»? Или вообще ужасно – «палкой», когда есть чудесное, прекрасное слово всего из трёх букв? Просто песня, музыка!

– Я до сих пор называю твою «киской», – соврал Игорь Михайлович, его тянуло соврать самому себе, хотя, конечно, называл её понятно как.

Осуждаемое законом, неприличное, из трёх букв слово, тремя буквами обозначенный орган жил в нём отдельной подпольной затухающей жизнью и плохо помнил своё же яркое прошлое.

– Ты романтик, я знаю! – откликнулась она на «киску» и через хрипловатый кашель курильщика добавила: – Не будь ханжой! В этих трёх звуках столько энергии, ясности, глубины – они подходят для всего! Особенно сейчас – всех хочется послать. Всех! С утра до ночи!

– Ты их и так направо и налево – филологический факультет не пропьёшь!

– Не пропьёшь! А для чего он ещё нужен – филологический?! Я так и напишу: «пошёл он со своей мобилизацией…»

– Да пиши ты что хочешь! Прям жгут тебя эти три буквы!

– Именно жгут! Жгут! Опять «прилёты»! ТЭЦ разбомбили! Придумали же слово – «прилёты»! Обстреляли Киев и Одессу, мою любимую Одессу! «Прилёты»! Как мы там чудесно жили у Бэлки Чижовой… В каком году это было?

– Ещё вчера ты это вспоминала… в 80-м. Установили уже!

– Что хочу, то и вспоминаю – хоть каждый день буду! Бэлка – моя любимая подруга, царство ей небесное... Одесса – прекрасный город… А они её бомбят на мои деньги!

– Что ты несёшь – какие деньги?!

– Как налогоплательщика…

– «Как налогоплательщика»! Вбили в голову слово – почище чем «прилёты». Кто вас спрашивает – «налогоплательщики», блин?

Наступил момент – надо встать и идти: убогие, но любимые чёрные пластиковые тапочки, что стояли возле кровати, как венки у могилы, будто сами зашаркали по коридору в туалет.

– Всё равно – снова пойду и повешу, – вдогонку крикнула жена, заходя на кухню.

– Мой труп – ты этого хочешь? – и добавил про себя, оценивая свою лимонную мочу: – Я просто не хочу умереть на первом допросе.

Гнетущее состояние непроходящей усталости копилось с 24-го числа. Старые люди теперь быстрее старели.

– Нас отрезали от рода человеческого раз и навсегда – как ты этого не понимаешь! – сказала Елена Абрамовна и разбила яйцо на раскалённую сковородку.

Потом разбила ещё одно яйцо, которое расползлось на сковороде в жёлто-белую территорию какой-то неизвестной страны, где не живут люди. И продолжила:

– Это не просто война – это знак. Нас отрезали от рода человеческого раз и навсегда.

Ещё одно вставшее рядом с «прилётами» слово – «навсегда».

Слово, по ощущению, казалось ещё страшнее, чем «прилёты» – длительнее, оно переворачивало целую жизнь. Как бывший филолог, теперь на пенсии, жена Игоря Михайловича будто снова вышла на работу в издательство «Молодая гвардия» – она переживала за произнесённые слова, за слово «жизнь», за слово «тело», за слово «мозг», за слово «боль», «страдание»… Сомневалась во всём – есть ли это всё теперь? Существует ли? Значение их надо определять заново.

– Это что-то! Это что-то! – взмахивала руками, восклицала Елена Абрамовна после просмотра новостей по ТВ. – Какой у него мерзкий голос!

Лица из телевизора снились. С ними можно было разговаривать, их невозможно было изгнать из яви и снов. Им хотелось возражать, сопротивляться, но они, как кремлёвская стена, не могли краснеть, она им отвечала одно: «Мерзавцы, мерзавцы, суки конченые, как с вами жёны спят!»

Игоря Михайловича не покидали те же лица, но он искал оправдания: «…я рассуж­дающий человек, человек рациональный, преподаватель, учёный, мостостроитель по образованию, я ищу, я должен искать, находить все "за" и "против"».

– Готово! Яичница готова!

– Соль где? – спросил он, усаживаясь за стол.

– Я посолила.

– Всё равно – где соль?!

Елена Абрамовна ненавидела его стальные домостроевские нотки, звучавшие в старости чаще: встала со стула, пошла на кухню искать соль.

– Соль! Соль! Соль! Где соль? – пропела она в миноре. – Вот тебе соль, дорогой! Только много соли вредно.


День стартовал и к вечеру наполнялся конфликтом, как и всю предыдущую неделю. Ложки и вилки звенели конфликтно, чай и кофе проливались, соль отсутствовала на столе, хлеб крошился – всё с оттенком грозы, молнии, бури.

К обеду, который состоял из всего вчерашнего, из вчерашней варёной картошки, теперь обжаренной в подсолнечном масле; из недоеденного вчера нехитрого салата: длинные огурцы – парниковые, резиновые помидоры; из специально оставленных «на завтра» двух кусков куриной грудки в панировке…

– Пожалуй, выпью водки, – сказал Игорь Михайлович своей жене Елене Абрамовне: прозвучало как предложение о перемирии.

Она его не приняла. Ответила с феминистским вызовом:

– Я тоже!

Игорь Михайлович послушно принёс рюмки и початую бутылку из холодильника.

– За мир! – как диктор телевидения произнёс он.

– За перемогу, – уточнила Елена Абрамовна.

– Ну пускай «за перемогу», но только здесь, внутри квартиры, – продолжил он свою миролюбивую политику.

Уже пятый день его жена выходила на уличный, точнее сказать, на подъездный протест. В начале недели она зелёным фломастером на листе бумаги, большими буквами написала «НЕТ ВОЙНЕ», спустилась на лифте на первый этаж и повесила на стену, прикрепив скотчем.

– Что ты делаешь?! Остановись, – крикнул он вдогонку. – Что делаешь! Замордуют, это же не Лондон, не Гайд-парк – это Москва!

Входная дверь с вызовом хлопнула:

– Эх! Ну надо же, а!

Вернулась гордая, с блестящими глазами, словно повесила флаг над Рейхстагом.

Игорь Михайлович, как мальчик, сорвался с протёртого кожаного кресла – она даже не успела закрыть за собой дверь – выскочил. Спустился на первый этаж, не теряя минуты сорвал листок со стены. Оглянулся – никого. Поднялся. Вошёл. Посмотрел на неё как победитель.

Она увидела в руках белый лист со скомканными зелёными словами и сказала с неподражаемой интонацией, которая обидней всего:

– Дурак ты.

И добавила:

– И трус.

Он не нашёлся с ответом, только и хватило на «сама ты!»

Почувствовал – поражение. Почувствовал, сказал не то, не так.


– Не лезь ко мне, не прижимайся, – сказала она ему ночью.

Он не послушался и стал шептать: «Так нельзя… ты же знаешь, что будет, это не шутки – дело молодых бороться, им жить, а нам? Нам что...»

– Убери руку! – с той же убийственной интонацией, что и утром, ответила она. – Убери руку, или я пойду лягу на диван!

Днём ранее по вотсапу сказала дочери, которая уже много лет с семьёй жила в Германии – в перестройку вышла замуж за немца и уехала:

– Твой отец трус. Ты должна это знать. Ему кажется, что, если я напишу на листе «Нет войне», нас вычислят, придут и будут допрашивать! Агенты – работаем на НАТО! Я уже каждый вечер, когда все идут с работы, вывешиваю эти слова у лифта, а он спускается и срывает! Твой отец трус!

Дочь ответила:

– Играете в гражданскую войну?

– Играем, Оля, так играем, что я всё время думаю: как хорошо, что ты уехала; как хорошо, что у нас родилась девочка, а не мальчик, как он когда-то хотел!


Громкая тишина в доме с начала войны заняла своё место, поселилась, как незваный гость, и не думала уходить. Супруги плохо понимали, в какой день что сказано, когда кто кого обидел, каждый жил в своём окопе убеждений и заблуждений, не от- деляя одно от другого. Линия фронта выстраивалась постепенно, как, наверное, и происходит в реальной войне, на реальном фронте – окопчик разрастался, углублялся, обустраивался, превращался в квартиру, а потом, когда Лена решила вывесить на первом этаже перед лифтами плакат со словами, казалось дерзкими, а раньше, в их молодости висевшими на каждом заборе, окопчик выстроился в дом, в большой от­дельный дом. Дом – он. Дом – она.

Игорь Михайлович имел украинскую фамилию Коноплянко, и она, жена его, любимая Леночка, почти пятьдесят лет назад приняла её как дар, как пение маленькой лесной свободной птички, а ныне их обычная украинская фамилия стала, как ожог, как рана, – она крикнула ему из своего окопа:

– Коноплянко-ко-ко-ко! Ты кто? В тебе есть кровь?! Она тебе что-нибудь говорит? Или ты можешь только тапки свои по квартире разбрасывать?! Их пора выбросить уже!

Она вышла на балкон и закурила.

Он подумал. Оскорбился: причём тут тапки? Яростно прошёлся по комнате, открыл балконную дверь и взорвался:

– Куришь! И ты, дочь Абрама Петрова, мне это говоришь!? Абрама Петрова дочь! Абрама… Петрова! Как Абрам стал Петровым? Как?! Тебе не кажется, что он, твой отец, или это был твой дед или прадед, понял как настоящий умный еврей, что с его фамилией в этой стране не живут! С фамилией надо что-то делать – менять, надо заткнуться и засунуть свой язык себе в жопу! Чтобы никто не знал, не видел, не подозревал, что ты там себе думаешь! И стал Петровым! А был, может быть, Абрамовичем, Рабиновичем – ты этого не знала, об этом не думала? И сейчас надо заткнуться, заткнуться, понимаешь?! Заткнуться с любой фамилией!

Взглянула на мужа, на фотографию в серванте – девять на двенадцать: девочка на коленях отца, по паспорту Абрама Петрова, а на самом деле...

– Не могу, – сквозь подступившие слёзы произнесла она. – Не могу больше молчать.

сентябрь 2022


Последний клиент

Из цикла рассказов «Короткая жизнь»


Ашот Исаакович Смирнов – человек преклонных лет, вдовец – уже полных два года – задумался: мог бы он прожить более счастливую, радостную, лучшую жизнь? Человеку свойственно время от времени задавать себе бессмысленные вопросы, но в тот день, сразу скажем, в каком-то роде судьбоносный, он решил думать долго и решительно, чтобы получить точный, может быть, даже безжалостный ответ. Не раз он подходил к этой скользкой теме, и тридцать лет назад, и сорок, и десять, и после смерти жены несколько раз старался разгадать тайну, а всё не получалось – застревал в воспоминаниях детства. Или на юности застревал. Или на выборе жены, вуза, специальности, распределения.


Потом, особая папка в голове, – случайные связи. Их было немного, но они были. Наташа из машбюро института проблем управления – высокая, худая, ласковая, у неё были очень холодные руки – мёрзли даже летом. Ещё Вера – она играла на скрипке как любитель, но лучше бы не делала этого никогда. Тамара была, Раиса – парикмахерша из салона красоты. Казалось, с теми утерянными женщинами могло получиться лучше, там спряталось его личное счастье, подлинное благополучие, а тут – близкая старость, прожиточный минимум, пенсия, скучные подработки, жалкие добавки от несменяемого президента. Раиса – теперь в Америке. Фамилия у неё иностранная – Хардинг, пьёт она теперь чай или крепкий-крепкий кофе с ликёром в ресторанчике на Манхэттене, а мог бы и он сидеть с ней рядом за столиком на улице, смотреть на её крашенные хной распущенные волосы, на губы совершенной формы, которые в те несколько месяцев их бурного романа вселяли в него веру в счастье, в любовь до гроба.


Что для этого должно произойти?

Раиса всё равно должна была бы выйти замуж за этого бо­га­того Хардинга, переехать жить к нему в Америку, затем Хардинг должен был отдать концы. Естественным образом или под машиной погибнуть – это было бы хорошо. Если нет, и это хуже – Раиса оправила бы «америкоса» на тот свет по ускоренной женской программе: отравила, утопила, он как бы сам упал с обрыва, – что там ей больше нравится, и позвонила бы ему.


«Алло! – сказала бы она – Ашот, Ашотик, милый, дорогой, я не могу жить без тебя, приезжай, хватит тебе в России небо коптить».


Жена к этому времени должна была умереть – разводиться не нужно. Тогда, годы назад, «развестись и жениться на парикмахерше» – страшно подумать! И вот он в достойном городе, в главном городе мира – настоящий мужчина, с благородной сединой – царь зверей, у него столько кровищи намешано – поляки, русаки, армяне, евреи, грек один есть – такой головокружительный коктейль, как бы специально намешанный для Нью-Йорка. Поселился бы у Раисы Хардинг и жил бы с рыжей, громкой, весёлой бабой, обтянутой в тонкую чёрную материю, пил бы с ней кофе, нет – виски со льдом, как бы остужаясь от быстрых и лёгких перемен в жизни.


Ашот Смирнов резко ударил по тормозам – нет, надо не мечтать, а атаковать мыслью, ставить себе диагноз! Только анализ реальности, на самом деле – никакой Раисы быть не может! К тому же едва ли она его любила, да и он, если задуматься, страсть, конечно, сначала была, всё происходило в машине, на бегу, съезжали с МКАДа на строительную площадку, парковались за фурой, переползали на заднее сиденье… Однажды украли пару дней у своих семей, оказались в доме отдыха под Москвой. На второй день он заскучал, захотелось домой, к родному очагу, к Галочке, она бы уложила его на бочок, погладила по ягодицам, и он тихо, без секса заснул.

Ашот Смирнов отправился мыслью искать утерянные пути к счастью в детстве – родителей не выбирают, тут изменить ничего невозможно. Папа – он плохо его помнил, скорее, вообще не помнил, когда Ашоту было пять лет, он умер. Остались фотографии, и, казалось, только по ним сохранился облик родного отца. Иногда изображение будто начинало двигаться, оживало, но почти сразу застывало, как компьютерная картинка при плохой связи – живого голоса, улыбки, лица, походки не всплывало. Исаак Карапетян, артист Брянского драматического театра остался в десятке сохранившихся фотографий в альбоме и на одной в рамке, висевшей теперь на стене квартиры Ашота Смирнова, а ранее в фойе Брянского театра.


Ашот встал, подошёл к портрету: «Ты не обижаешься, что я сменил фамилию? Знаешь, это мать, она настаивала. Что мне было – шесть лет!»


Мать вышла замуж второй раз за геолога, минераловеда, редкоземельщика, кандидата наук Сергея Ивановича Смирнова, он усыновил Ашота при условии, что фамилия у мальчишки будет его: «Я не хочу ловить всепонимающие взгляды, и не должен никому ничего объяснять». Имя Ашот оставили, говорили, что назвали мальчика в честь дедушки по материнской линии, который погиб в Отечественную войну. Вопросы праздно любопытствующих снимались, а тем, кому положено знать – знали. Но отчим всё же иногда в плохом настроении позволял себе сказануть в таком духе: «Это в тебе армянская кровь говорит». Сейчас мудрый Ашот понимал, отчим был мужик неплохой, занимался с ним, помог выбрать неплохую специальность, поступить в институт, он без колебаний называл его отцом и теперь, но помнил, как после каждой такой вот фразы про кровь вскипал, в нём всё дрожало, словно хрусталь в буфете при небольшом землетрясении. Он хорошо помнил, как однажды сказал ему с вызовом:

– Папа Сергей, а чем вам не нравятся армяне?!

Сергей Иванович ответил:

– Во-первых, не «папа Сергей», а просто «папа». Во-вторых, понимаешь, парень, каждый народ отдельный фрукт. Вот я у одного философа прочитал, что грузины – это виноград. Виноград на солнце, он переливается оттенками, соблазняет, он весь наружу, а армяне – гранат, всё скрыто, всё напряжено, все вкусы внутри. С кожурой тебя не съешь, понимаешь, и я вижу, что ты…

– А русские? – не дослушав, спросил девяти-, десятилетний мальчик.

– А русские? Мы? – отчим не задумался, но приостановился. – Русские – кочан капусты. Под одним листом – другой. Чуть меньше. Ещё поменьше, ещё, и так лист за листом снимай и снимай, а там внутри всё равно капуста – маленький листок. Последний. И он же первый. Поэтому нас режут, рубят и в засол.


Ашот отвернулся от каменной фотографии из фойе провинциального театра, про­шёл на кухню, включил кофемашину, которая стала шумно думать своей электронной головой.

«Моё имя важнее фамилии. Это очень смешное сочетание – Ашот Смирнов. Мать. Моя мать, она всегда думала о моём счастье. Так все говорили. Нет, у этой фразы сейчас стоит поставить знак вопроса: «Моя мать всегда думала о моём счастье?».


Ашот Смирнов стал перелистывать разные эпизоды из жизни, и получалось, что мама была женщина неглубокая, прямая, как советская власть, и даже могла спокойно ответить на вопрос «Что такое счастье?». Счастье – это жить в стране, которая даёт счастье. Такая страна одна. Во всём мире. И всё же не совсем так. Он отпивал маленькими глотками горячий кофе. По размышлениям сына выходило, что счастье для матери в действительности очень простое – свой мужчина рядом. Сергей Иванович был именно таким. Он идеально к ней подходил – рукастый, неглупый, благодарный, ровный, как теперь ему виделось, неприхотливый. Всё с ней ясно, ответа не было только на один вопрос: как она жила с родным отцом Ашота, с Карапетяном и почему быстро во второй раз вышла замуж – год и всё. Как они нашли друг друга? Может, они были связаны одним преступлением – авария в Брянске, на дороге, после спектакля чьих рук дело? Ашот Смирнов понимал, что мысли безосновательные, пустые догадки, никого нет в живых, не спросишь, да и что бы они ответили?

«Мать умерла спустя пять лет после отчима, и я её об этом никогда, ни разу не подумал спросить, откуда, вообще, в Брянске взялся этот Сергей Иванович Смирнов из Москвы. Надо было бы спросить: может быть, жена моя когда-нибудь со свекровью об этом говорила, они любили поболтать».


Ашот Смирнов вспомнил жену. Как привёл в дом Галю знакомиться, потом сва- дебное путешествие в Геленджик на Чёрное море, дешёвый рислинг из бочки на раз- лив, потом по всем меркам обычная жизнь – долгая, без детей, без богатства, но в достатке, с уверенностью в завтрашнем дне. Он задумался о незаданных вопросах ко всем, с кем встречался, с кем жил – сотни вопросов к родителям, к любимым женщи­нам, к добрым и злым начальникам, к умным и глупым подчинённым, к верным и лживым друзьям – он прожил целую жизнь, торопился, а не спросил, не заставил ответить… Даже умершая жена: любила она его или нет? Точно сказать нельзя. Не уверен. Теперь кажется – не было счастья.


Ашот Смирнов – горный инженер, проектировщик редкоземельных шахт – никель, молибден, палладий. Профессия, карьера, всё досталось от отчима, а от родного отца только кровь, и теперь ему хочется дорыться до настоящей руды, в которой заключён настоящий металл, твёрдый ответ, а не ртуть, которую не ухватишь, не соберёшь.


Он поднялся с дивана, на котором лежал, размышляя о несостоявшемся счастье, накинул пиджак, надел башмаки, посмотрел на себя в зеркало в коридоре, зашёл в лифт, спустился со своего последнего двадцать пятого этажа на первый, вышел из подъезда – тёплый ветер, ещё светло, голуби летают, садятся на провода на фоне затянутого облаками неба и гадят на всё. Ашот Смирнов смотрит на эту нехитрую картину, будто ищет подсказку какую, идёт и убеждает себя, что докопается, должен докопаться до ясного понимания собственной жизни, у него ещё есть время, он свободен и обязательно поедет в Брянск, найдёт могилу отца, найдёт дом, где он родился, и тогда ему станет всё предельно ясно, под какой диван, в какой квартире закатилась его лучшая жизнь?


Идёт и вдруг слышит голос – слабый женский голос. Оборачивается, смотрит по сторонам – никого нет – показалось. Ашот Смирнов делает ещё два шага и снова слышит:

– Ашот, Ашотик! Я тут.

Из приспущенного стекла большого чёрного джипа – знакомое лицо, рыжая, постаревшая, в модных чёрных очках во всё лицо, с красными подкаченными губами, будто ожившая, но всё равно весёлая – Раиса.

– Рая, ты?! Моё американское чудо?!

– Иди сюда, мужчинка сердитый! Иди! Я за тобой приехала.

Смирнов обходит автомобиль, в лакированной черноте капота отражается не только небо, но и последняя самостоятельная мысль – приехало моё счастье, он садится рядом с водительницей на кожаное, цвета кофе с молоком, кресло.

– Как ты тут оказалась? Это же мой дом, я здесь живу… – неизвестно зачем спрашивает Ашот Смирнов.

– Я специально приехала за тобой – ты живёшь, грустишь, а кто-то о тебе мечтает, забыть не может…

– Ты же в Америке, у тебя муж Джон Хардинг, я видел в Фейсбуке!

– С Хардингом покончено. С Америкой тоже. Может, ты хочешь меня поцеловать – не ошибаюсь, мой мальчик?


Он приблизил свои губы к её лицу, вдохнул крепкий запах её духов и вместе с ним снова оказался в салоне красоты, сел в кресло, она обернула его тканью, провела влажными, холодными пальцами по шее, подальше и попрочнее, утрамбовывая накидку вовнутрь – начала стричь. Выставляла его голову строго по середине зеркала, поправляла виски и упругой грудью касалась его головы, один раз, другой, третий…

– Извините.

– Ничего, – ответил он.

– Что, значит, «ничего»?!

– Ничего, даже приятно – робко, как младенец из коляски пискнул он и пожал плечами.

– Сидите ровно! Вы у меня последний клиент, я устала и могу порезать.

– Это не угроза?

– Угроза, – подтвердила парикмахерша. – Я – Рая и могу по неосторожности отправить в Рай!

– А я – Ашот. Это означает – играющий с огнём.

– С огнём?! Это надо проверить.


Машина вывернула на проспект, понеслась по пустому городу к МКАД. На кольце, недалеко от места, где они когда-то сворачивали, чтобы уединиться, Смирнов сказал:

– Здесь садовый рынок...

– Помнишь, как из фуры вышел шофёр – мы не заметили, наглец смотрел, как мы...

– Сегодня я бы сам посмотрел, ведь, правда, было на что – куда мы едем?

– Какая разница – мне нужен мужчина, тихий, рассудительный и горячий, как ты, в тебе такая кровь…


Через месяц Ашот Исаакович Смирнов вернулся домой, чтобы забрать вещи – он переезжал к Раисе Хардинг. Одежда уместилась в обычную дорожную сумку, в пакет уместилась обувь. Он присел на дорожку, обежал глазами свою небольшую квартиру, прикидывая, что ещё необходимо взять, и понял – ничего. Для всего остального подходило слово «потом». Неожиданно захотелось снять со стены портрет отца из фойе Брянского театра: даже если он не найдёт там, куда его повесить, родной папа останется лежать в его вещах, и он сможет иногда с ним встречаться и говорить обо всём один на один.


С сумкой, пакетом в руках и портретом под мышкой он зашёл в лифт. Кажется, в этот раз он спускался медленнее.


Такие макароны


Улицу перекрыли. Народу раздали флаги. Славику Шацу рыжеволосая Сарочка, администратор из ульпана, где он четыре месяца изучал иврит, дружески подмигнув, выдала только что купленный в Яфо серебристый барабан. Он сразу начал, не щадя сил, бить барабанными палочками по глянцевой белой поверхности. Ни к музыке, ни к каким-либо музыкальным инструментам Шац никогда не имел никакого отношения, но звук получался гордый, ясный, протестный, и ему казалось очень профессиональный. Бил и бил! Думал не о судебной реформе, которую надо было немедленно принимать или отменять, а о том, что всю жизнь в России и сейчас в Израиле занимался не своим делом – IT и барабан не идут ни в какое сравнение. Он не боялся оглушительного звука и вдруг понял, почему в Израиле никто не говорит шёпотом. Видимо, им, каждому в детстве дают, сколько душа пожелает, бить в барабан.


«Да, это именно так! – подумал он и удивился своему открытию. – Да, именно так! Так! Так! Так!»

Палочки громогласно отскакивали, готовые вырваться на свободу, но твёрдые руки самодовольного дилетанта не выпускали птиц, они порхали в солнечном пространстве Тель-Авива, подтверждая правильность репатриации. Его барабан бил только про это. Но никто об этом не знал. Всем казалось, что Славик Шац классный парень, настоящий свободолюбивый еврей, готовый всю жизнь барабанить за демократию и справедливость. Собственно, так и было. Но те, кто впервые в жизни берёт в руки барабан, не знают, что у этого древнего инструмента заготовлена всего одна встроенная мелодия – Я. Я есть. Я живу. Я существую. Я – самый. Я – прекрасный. Я – целый мир. Я! Бело-синие флаги – хорошее цветное сопровождение этой любимой с момента рождения песни каждого человека на земле.


Подходили израильтяне, поднимали в знак приветствия сжатую в кулак руку, произносили что-то доброе, он мало что понимал, но улыбался в ответ – мол, я среди своих, а как иначе, барабаню от души.


Неожиданно подошёл такой «иванов-иванов», крупный, высокий, в шортах, в длинной затёртой майке, и со всей дури больно хлопнул по плечу:

– Хорошо макароны жаришь, мужик!

Шац начал было спрашивать, как тот признал в нём соотечест­венника и при чём тут макароны, но на полуслове понял – образ тот нашёл такой, вроде как «лапша на ушах» или «живёшь без бабы – жрёшь макароны». Ничего плохого… но неожиданно вся его барабанная песня оборвалась, сдулась, палочки замолчали, оказались в одной руке, а глаза стали искать в толпе рыжую Сару – он поклялся сдать неиспорченным новенький серебристый барабан.

Уместно вспомнить классика: «…испортил песню, дурак!» Такие вот макароны…

Недавние посты

Смотреть все

Comments


bottom of page